Зебальд: одинокий ходок

Вопрошание Сюзан Сонтаг: «Возможна ли сегодня большая литература?», открывающее ее эссе о В.Г. Зебальде, кажется странным. Нет, понятно, что ответ — «да», и что Зебальд, когда впору говорить было о всеобщей усталости от приемов и приемчиков, психологизмов и исповедей, нашел способ сделать читателю осязаемо больно. Как раз слово «большая» и кажется не к месту: ничто большое, ничто великое Зебальда не интересует. Далее сама Сонтаг перечисляет, что в фокусе его внимания: «Билеты на поезд и листки, вырванные из дневника, зарисовки на полях, телефонная карточка, газетные вырезки, фрагмент живописного полотна и, конечно, фотографии». Он затирает видимое слой за слоем и, когда достигает чего-то совсем трудноуловимого, обрывочного, недоговоренного, — останавливается и фантазирует. Так он поступает с фотографиями: исходный снимок превращает в замусоленный, на котором из-за зернистости и помех едва проступают пойманные черты.

Через одну из его печальнейших книг «Кольца Сатурна» проходит призраком фигура Томаса Брауна, английского отрешенного писателя-алхимика, жившего в переломный для Англии XVII век, но занимавшегося вопросами сугубо эзотерическими. Предполагая, что Браун мог присутствовать при запечатленном Рембрандтом на картине «Урок анатомии доктора Тульпа» вскрытии тела повешенного за грабеж человека, Зебальд рассуждает: «Из какой перспективы он наблюдал процедуру вскрытия? Что он видел? Судить трудно. Быть может, белую дымку, которую он (...) описывает как туман над широкими просторами Англии и Голландии, поднимающийся из разверстого, вскрытого тела, и тут же, не переводя дыхания, Браун добавляет, что туман этот обволакивает при жизни наш мозг, когда мы спим и грезим».

Вслед за этой странной белой дымкой и пускается рассказчик «Колец Сатурна» в свое меланхолическое странствие по омываемому Северным морем английскому графству Суффолк. Это не этнографические заметки и не путешествие в поисках утраченного времени, хотя и соблазнительно его принять за таковые, а данное на уровне ощущений — ровно столько, сколько длится текст — медленное тление, составляющее, по автору, основу человеческой истории и культуры. Если Рильке венчал свое признание в любви к руинам, «Архаический торс Аполлона», жизнеутверждающим «Сумей себя пересоздать и ты!», то Зебальд, как прямой наследник катастрофы XX века, уже не верит в начало с чистого листа, уже не видит перед собой никакого чистого листа.

Впрочем, его, как и другого рожденного под знаком Сатурна мыслителя Вальтера Беньямина, влечет избирательное сродство — странные соответствия, вдруг обнаруживающиеся в истории. Именно эти могущие так и остаться для неискушенного жителя незаметными сочленения смыслов и влияют на нашу жизнь роковым образом: «Представьте себе, что ваш день рождения отмечается на два дня позже, чем день рождения Гельдерлина. Неужели поэтому вас всю жизнь преследует его тень?». Это совершенно невозможное для психотически устремленного в будущее сознания современного человека соображение сравнимо с самым абсурдным предлогом для опоздания на работу: «Мой день рождения совпадает с днем казни петрашевцев, имейте хоть чуточку эмпатии, уважаемый босс!».

Другим центральным образом в романе оказывается тутовый шелкопряд, которого контрабандой вывезли в Европу из Китая во время опиумных войн. Через медленное однообразие цикла существования этого вида, как и его слепой службы на благо человеческой цивилизации, Зебальд показывает, какой ценой люди добыли себе столь ценимый в наше время комфорт. Абсурдное, варварское разрушение войсками Англии и Франции величественного китайского императорского сада Юаньминъюань — это всего лишь одна из издержек маршрута на пути к прогрессу. Горькое знание, добытое Зебальдом, заключается в том, что шелкопряд не более виновен в творимых как бы его именем зверствах, чем человек эти зверства творящий. Идет ли тут вообще речь о вине или памяти? Если они и возникают, то как бы невзначай, будто неприметный гость, покидающий оживленную вечеринку, сходят на нет — не зная, что их влечет, люди понятия не имеют, за что им держаться.

Продолжая тянуть ниточку шелка, которая одновременно была испытанным орудием удушения и сырьем для создания тончайших бальных платьев, Зебальд вдруг оказывается в Ирландии, в местечке Кларахилл, где выходит на след старой английской семьи Ашбери. Это семейство потомков разорившихся английских аристократов, живущее на краю нищеты, всю свою жизнь посвящает длящейся изо дня в день бессмысленной деятельности: три сестры, как в сказке, ткут изящные наволочки, а к вечеру их распускают, чтобы на следующий день начать заново; брат — единственный мужчина в доме — сооружает корабль, на котором, он знает, что никогда и никуда не поплывет. Старшая сестра Кэтрин, безрезультатно уже не первый год ждущая арендатора в одну из комнат их поместья, вздыхает: «Все мы нежизнеспособные фантазеры. (...) Подчас мне кажется, что мы так никогда и не научились жить на этой земле и что жизнь — это просто огромная, постоянная, непонятная ошибка».

Отказавшийся от своего имени, от своей национальной принадлежности, но постоянно имеющий в уме свое родовое прошлое (отец писателя был офицером Вермахта, бывший свидетелем происходившего в лагерях уничтожения), Зебальд ищет себе в компанию такие же мерцающие души, которых, как привидения в смутной неутолимой жажде познания, неведомый ветер гонит по непонятному маршруту. Мария Степанова в своей лекции о писателе говорит, что он ткет свой внутренний монолог не по направлению к какому-то тематическому центру, а как бы всегда избегая его. В сторону — от себя: «Он неизменно глядит в стекло движущегося вагона, стараясь не замечать на нем своего отражения».

Вот он описывает рыбачьи биваки вдоль береговой линии в местечке Лоустоф: «Впечатление такое, словно последние остатки какого-то кочевого народа остановились здесь, на краю света, в ожидании испокон века чаемого чуда». Каждый из живущих в палатках рыбаков существует сам по себе, никак не взаимодействует с соседом и полагается только на свое снаряжение. Мне очень нравится эта модель существования — ты выжидаешь, отдавая себе отчет в том, что ожидаемое может никогда и не явиться. Зебальд согласен — вряд ли, пишет он, эти рыбаки на самом деле так уж жаждут клева: «Я считаю, они просто хотят находиться в таком месте, где весь мир оказывается позади, а впереди нет ничего, кроме пустоты».

Так могут жить отказавшиеся от слияния с мировым духом, безымянные, о ком никто не вспомнит — никто, кроме Зебальда. Он их находит и называет по имени, как безвестных усопших, лежащих за позеленевшей могильной плитой. Нет такого слова или явления на земле, что может быть отлито в веках, но сила этой тихой молитвы ещё поддержит припоминание, как легкий ветерок — невесомый пух. Мария Степанова метко называет его защитником прав мертвых. И Зебальд в эссе “Campo Santo” подтверждает этот титул: «И кто вспомнит о них, кто вообще помнит? Воспоминание, сбереженное и сохраненное (…) имело жизненно важное значение лишь во времена, когда плотность населения была невелика, производимые нами предметы — редки и только пространства — сколько угодно. Ни от кого в ту пору нельзя было отказываться, даже когда он умирал. А вот в городах XX века, где каждый в любое время заменим и в общем-то уже с рождения лишний, важно постоянно сбрасывать за борт балласт, начисто забывать все, о чем можно было вспомнить, — юность, детство, происхождение, пращуров и предков».

На одном из своих недавних стримов Олег Кашин зачитывал несколько стихотворений поэта второй волны русской эмиграции Ивана Елагина. Хотя пафос его поэзии куда прямолинейнее и отчасти питаем чувством неутолимой мести, к нашей скорбной поре эти строки подходят ровно так же, как и зебальдовы, с которыми пугающим образом рифмуются:

Еще ломаем руки в гневе,

И негодуем, и клянем,

Но в лабиринте ежедневий

Отупеваем с каждым днем.

И равнодушие изведав,

Увязнем в слякоти житья,

И внуки позабудут дедов,

Как позабыли сыновья.


Вы прочли текст издания «Кенотаф». Мы будем рады, если вы поделитесь им и подпишетесь на нас в телеграме: t.me/thecenotaph